Мы Вконтакте Мы в Facebook

Мы обнаружили, что вы используете Adblock. Мы знаем, как для вас важно иметь беспрепятственный доступ к знаниям - поэтому ради поддержания сайта мы оставляем только ненавязчивую рекламу. Пожалуйста, отнеситесь к этому с пониманием.

Как отключить: Инструкция

Описание к картинке

Меню

Рубрика Анализ произведения

СТАТЬЯArs morendi и modus vivendi: незримое присутствие войны в романе Э. Хемингуэя «И восходит солнце»

Эрнест Хемингуэй (1899–1961) отправился на войну в восемнадцать лет. Со всей горячностью юности он, шофер Красного Креста, рвался из тыла на передовую; со всем безумием храбрости бросался вытаскивать раненых из-под австрийского обстрела; со всей пылкостью юноши, побывавшего на краю гибели, – любил. Однако первая влюбленность в медсестру полевого госпиталя Агнес фон Куровски оставила в его сердце не меньше осколков, чем минометный обстрел, который чуть не унес его жизнь за две недели до девятнадцатилетия. И кто бы мог подумать, что душа, покидающая тело, подобна «шелковому платочку», который вытаскивают из кармана?

«Мне все равно, что такое мир. Все, что я хочу знать, — это как в нем жить. Пожалуй, если додуматься, как в нем жить, тем самым поймешь, каков он». Э. Хэмингуэй

Он умер тогда, но выжил. Он «потерял веру в [собственное] бессмертие», но узнал о себе «много нового». Много нового он узнал и о людях – на войне и вне войны, до нее – и после. И постарался написать об этом так правдиво, как мог.

 

Скотт

«И восходит солнце» (The Sun Also Rises, 1926) – был первым романом писателя и его первым по-настоящему громким успехом. К идее взяться за крупную форму, Хемингуэя – мастера рассказа, – с одной стороны, подтолкнул Ф. Скотт (Фицджеральд), а с другой, столь присущий Хэму спортивный интерес. «Все в моем возрасте уже написали по роману, а я все еще испытывал трудности, чтобы написать абзац». 

 

Л. Арнольд. Фотография Э. Хэмингуэя, 1939.

Разумеется, это была ложная скромность, но придирчивость Хемингуэя к собственному стилю была сродни флоберовской, а потому поиск «точного слова» (le mot juste) действительно вызывал определенные затруднения… Тем не менее роман появился на свет всего за шесть недель: Хэмингуэй слишком хорошо знал, о чем пишет.

Они оба со Скоттом знали это слишком хорошо: «…К 1927 году повсюду стали явственно выступать приметы нервного истощения <…> То было время, когда мои сверстники начали один за другим исчезать в темной пасти насилия. Один мой школьный товарищ убил на Лонг-Айленде жену, а затем покончил с собой; другой «случайно» упал с крыши небоскреба в Филадельфии, третий – уже не случайно – с небоскреба в Нью-Йорке. Одного прикончили в подпольном кабаке в Чикаго; другого избили до полусмерти в подпольном кабаке в Нью-Йорке, и домой, в Принстонский клуб, он дотащился лишь затем,

чтобы тут же испустить дух; еще одному какой-то маньяк в сумасшедшем доме, куда того поместили, проломил топором череп. Обо всех этих катастрофах я узнавал не стороной – все это были мои друзья; мало того, эти катастрофы происходили не в годы кризиса, а в годы процветания»*.

Эти «отзвуки века джаза», которые Фицджеральд изложит уже ретроспективно в начале 1930-х, Хэмингуэй протоколировал синхронно, ведя прямой репортаж с места событий. Журналистский опыт юности оказался здесь бесценным: отсюда знаменитый «телеграфный стиль» письма – предельно сжатый, прицельно точный, неизменно бьющий в самое сердце, – и наблюдательность: способность видеть не только состоявшийся факт, но симптом болезни, которую Гертруда Стайн диагностировала как «потерянность».

 

Гертруда

Послевоенный Париж давал широкую панораму для наблюдения и не оставлял шанса на одиночество. Некоторых, подобно Хемингуэю, это спасало; других, подобно Скотту, – губило. Но, как бы то ни было, жизнь французской столицы бурлящим потоком подхватывала и стягивала всех к единому центру. Художники, писатели, актеры – декаденты и модернисты, импрессионисты и кубисты, материалисты и вортицисты – бродили по одним и тем же аллеям, сталкивались в одних и тех же кафе; в одних и тех же местах назначали свидания и пропускали дуэли.  П. Пикассо, Ж. Брак, К. Моне, Дж. Джойс, Э. Паунд, супруги Фицджеральд – вот лишь несколько представителей хемингуэевского круга общения в те дни. Но центральным звеном была, конечно, Гертруда.

Именно мисс Стайн, как известно, выпала честь окрестить поколение 1910-х – 1920-х гг. как «потерянное». Однако ее фразу: «Все вы – потерянное поколение,» – Хемингуэй поставил эпиграфом не из солидарности, а из чувства протеста: «все поколения в какой-то степени потерянные, так было и так будет. <…> Но к черту ее разговоры о потерянном поколении и все эти грязные, дешевые ярлыки»*Это было его поколение – «разбитое во многих отношениях», но не погибшее, а «очень выносливое»*.

Послевоенный Париж давал широкую панораму для наблюдения и не оставлял шанса на одиночество.

К. ван Вехтен. Портрет Гертруды Стайн, 1934.

Фиеста

Жизнеутверждающим было как начало работы над романом – день рождения Хемингуэя, 21 июля 1925 г., – так и первоначальное его название – «Фиеста» (праздник). И все же это был роман о войне. Пусть в отличие от позднейших произведений («Прощай, оружие», «По ком звонит колокол») «Фиеста» не показывает фронт напрямую, его присутствие здесь не менее ощутимо. Шок от войны, заставивший выжившее поколение превратить жизнь в бесконечное празднество до полного нервного истощения, стал бóльшим испытанием, чем открытое вооруженное противостояние. Если на войне угроза смерти так или иначе объективировалась в фигуре противника, то после – она утратила объективный коррелят, но никуда не исчезла. Ощущение ее незримого присутствия сводило с ума (иногда в прямом смысле), а потому с наступлением мирной жизни война не закончилась; она просто перешла в другую ипостась – борьбу человека с самим собой.

Ее внешним референтом у Хемингуэя становится географическая оппозиция Париж – Памплона, которая условно делит роман на две части. Развернутые описания испанских пейзажей противопоставлены душным парижским дансингам, похожим один на другой, а неподдельная внутренняя свобода басков разоблачает деланную веселость той компании, в которой читатель впервые встречает Брет.

Но не только типажные и пейзажные зарисовки дают разницу менталитетов; она проявляется в самой точке зрения приезжих «парижан»-экспатриантов на испанцев и наоборот.

 

Первым Испания представляется местом свободы, но иной, нежели та, за которой они гонятся в пять утра на шикарном автомобиле, – а дикой, природной. И доступна она не всем: если Джейк в атмосфере фиесты чувствует себя как рыба в воде, то Роберт Кон страдает – то от скуки, то от головной боли. Для испанцев же иностранцы, приехавшие на корриду, – лишь профаны, не чувствующие истинной страсти этого сакрального действа. Мало кто готов допустить, что не-испанец может быть aficionado. Более того, они со сдержанным осуждением наблюдают как матадор Педро Ромеро – свой – вливается в компанию американцев – чужих, не таких, как они. Но если человек обладает высоким «чувством трагедии и ритуальности корриды»*, ему прощается все. Так хозяин отеля и истинный aficionado Монтойя «прощает» Джейку всех его друзей.

 

Любовь как война

Дружеские отношения внутри компании также выдают нарастающее напряжение. Смена впечатлений и физический побег в другую страну не позволяют убежать от себя, и борьба внутренних противоречий не утихает: Брет, мятущаяся между преходящими любовными увлечениями и неизменным, но обреченным чувством к Джейку; сам Джейк, которого от ревности бросает то в жар, то в холод, что прекрасно показано контрастом между палящим солнцем Памплоны и холодом горного монастыря, где они с Биллом Гортоном ловят рыбу; Билл, который, «как кошка» ходит по краю бездны, балансируя между онемелым отчаянием и горячечным оптимизмом; даже аморфный Роберт Кон – боксер, подавшийся в писатели, который вместо того, чтобы бороться за жизнь, философствует о ее быстротечности и в жалости к себе пропускает удар за ударом. В своей мальчишеской влюбленности в Брет он смешон, если не жалок. Но даже здесь Хемингуэй оперирует фронтовым опытом: «Я никогда, кроме как на войне, не видел, чтобы человек так волновался, как Роберт Кон, или был в таком нетерпении». Потому что любовь – тоже война. Война за уважение, за право на выбор и свободу; война, где победа чаще всего равна поражению.

Так Брет, влюбившись в Педро Ромеро, сбегает с ним, но счастье длится недолго:

Но если человек обладает высоким «чувством трагедии и ритуальности корриды», ему прощается все.

он стыдится ее стрижки и манеры одеваться; ей претит его требование женственности и попытка ее опекать. Решение расстаться с ним кажется этически верным («Не хочу я быть такой дрянью, которая занимается тем, что губит мальчишек»*.), но цена моральной победы – физическое истощение и эмоциональный крах.

Разрушительная сила любви проявляет себя не сразу, но постепенно раскрывается в мелких деталях: в непроизвольно сжимающихся кулаках и слишком колких остротах, в сердитой бессоннице и неожиданно падающих слезах, в напускной веселости и недопитых бокалах. Первая вспышка – словесная перепалка между женихом Брет Майклом и Робертом Коном – и следующий за ней ужин как ни в чем ни бывало, снова наводят Джейка на мысли о фронте: «Такие ужины я запомнил со времен войны. Много вина, нарочитая беспечность и предчувствие того, что должно случиться и чего нельзя предотвратить».

Неизбежным был уход Брет. Неизбежным было открытое столкновение – драка в кафе между Джейком, Майклом и Робертом Коном. Вне зависимости от того, кто оказывается повержен, победителя в поединке нет; но физическая разрядка хотя бы дает выход эмоциональному напряжению (оглушающий удар Кона действует отрезвляюще – заставляет Джейка взглянуть на мир так, будто он видит его впервые). Гораздо хуже – чувство необъяснимого, но в то же время непреодолимого противостояния между Джейком и самой Брет, которое пронизывает роман, подобно электрическому току. И виной тому не только контузия Джейка, исключающая желанную и недостижимую физическую близость, но и внутренний психологический блок, который носит в себе Брет.

  

Последняя коррида в Барселоне, 2011. Автор: МаратД, CC BY-SA 4.0

Дафф

Мэри Дафф Стирлинг, леди Туайзен, послужившая прототипом

для Брет в романе, оставила по себе контрастные воспоминания. «Дафф! Она была красива. Смела и красива. Настоящая леди и очень во вкусе мужчин»*. Такой запомнила ее Хэдли, первая жена Хемингуэя. «Англичанка; частный интернат и школа при монастыре; занималась верховой ездой; алкоголичка и нимфоманка. Немного рисует. Деньги транжирит слишком быстро, чтобы иметь возможность на них играть; время от времени играла на заемные средства. Острым переживаниям предпочитает выпивку»*. Такое, почти шутливое досье, составил на нее сам Эрнест, вспоминая их первое совместное посещение корриды.

Литературное альтер-эго Дафф унаследовало многие противоречия оригинала. Леди Брэт Эшли – с мальчишеской стрижкой и в мужской шляпе выглядит более женственно, чем любая из парижских красоток. Ее магнетическая энергетика притягивает мужчин: Майкл, Роберт, Граф, Джейк, Педро Ромеро – все они рано или поздно оказываются очарованы этой Цирцеей, как зовет ее Кон. Но в отличие от классической femme fatale Брет не черпает энергию из слабости окружающих ее мужчин, а напротив, растрачивает себя; она влюбляется без расчета и вместо полноты бытия чувствует лишь как «все рвется внутри». Активно вливаясь как в культуру «ревущих двадцатых», так и в бурное веселье испанской фиесты, внешне она кажется полной жизни, но для более внимательного взгляда – того, которым смотрит на нее Джейк, – очевидно, что гораздо больше в ней от мироощущения декаданса, созерцавшего собственное увядание как эстетический процесс (ars morendi).

Возможно, именно поэтому Педро Ромеро, уверенно заявляющий: «Я никогда не умру» так и привлек Брет – из-за этой энергии жизни, уверенности в собственном бессмертии, которой ей самой отчаянно не хватало. Символична в этом плане и фамилия, оставшаяся ей от мужа, – Ashley (от ash, «пепел»).

В целом поведение Брет может представляться надуманным капризом, пока Майкл, сам закатив ей очередной скандал, мимоходом не упоминает, что от девятого баронета Эшли ей достался не только титул: «Знаете, этот Эшли, который дал ей титул, был моряком. Девятый баронет. Когда он бывал дома, он не желал спать на кровати.

В отличие от классической femme fatale Брет не черпает энергию из слабости окружающих ее мужчин, а напротив, растрачивает себя.

Заставлял Брет спать на полу. Под конец, когда он совсем рехнулся, он грозил, что убьет ее. Спал всегда с заряженным пистолетом. Брет вынимала патроны, когда он засыпал. Нельзя сказать, чтобы она много счастья видела в жизни. Свинство, в сущности. Она так всему радуется…»*.

Погоня Брет за счастьем сводится в основном к внешним эскападам, танцам, музыке, алкоголю – и поиску не менее пьянящего чувства влюбленности. Но рефреном звучит доверительно обращенная к Джейку фраза: «Ох, милый! Я такая несчастная». Ее достаточно, чтобы понять: порочный круг замкнулся и кошмар начинается снова.

У меня было такое чувство, какое бывает во время кошмара, — как будто все повторяется, как будто я все это уже раз проделал и теперь должен проделать снова*.

 

Коррида в Памплоне, 2011. Источник: flickr.com 

Принцип айсберга и язык тела

Нет достоверных сведений о том, что Хемингуэй когда-либо читал З. Фрейда, однако метафора айсберга, которую приписывали Фрейду в разговоре о соотношении между человеческим сознанием (видимая 1/8 часть ледяной глыбы) и подсознательным (подводная часть айсберга), положена в основание его писательской концепции: «Когда писатель прекращает наблюдать, он исписывается. Но он не должен наблюдать осознанно. <…> я всегда пытаюсь писать по «принципу айсберга». Семь восьмых глыбы — под водой. Эта часть скрыта. <…> Твои знания — вот, что образует подводную часть айсберга»*.

Разумеется, тема войны не единственная составляющая подводной части айсберга в романе, но, пожалуй, самая глубокая. Кто-то, подобно Майклу, отделался парой скверно рассказанных анекдотов, кто-то, подобно Джейку, психосоматической травмой. Но так или иначе она затронула всех героев – даже Брет, которую Джек повстречал в полевом госпитале, где «ее возлюбленный как раз окочурился от дизентерии».

Подобное ёрничество, которое кажется грубым и неуместным Кону, единственный способ говорить об этом вслух, не ударяясь в метафизику или жалость.

Любые слова при разговоре о войне и после войны казались пустыми. Говорить об этом было нужно, но не тем затасканным языком философских книг и газетных сводок, что был тогда в ходу. Это были полые слова, утратившие смысл и подлинность, – пустой звук.

— Господи, какой скучный разговор, — сказала Брет. — Не попробовать ли шампанского?

Граф наклонился и встряхнул бутылки в блестящем ведре.

— Оно еще недостаточно холодное. Вы все время пьете, дорогая. Почему вы не хотите просто поболтать?

— Я и так наболталась. Я всю себя выболтала Джейку.

— Мне бы хотелось, дорогая, послушать, как вы по-настоящему разговариваете. Когда вы говорите со мной, вы даже не кончаете фраз.

— Предоставляю вам кончать их. Пусть каждый кончает их по своему усмотрению.

— Это очень любопытный способ. — Граф наклонился и встряхнул бутылки. — Все же мне бы хотелось послушать, как вы разговариваете.

— Вот дурень, правда? — сказала Брет*.

Нужен был иной язык, осязаемый, понятный каждому и неспособный на ложь. Экспрессионисты рубежа веков в предчувствии грядущей катастрофы отказались от четкой вербальности в пользу крика. Межвоенная литература перешла на невербальную коммуникацию – язык тела. Язык шрамов, подобно следам от абиссинских стрел на теле Графа, участвовавшего в семи войнах и четырех революциях. Язык рефлексов: дрожащих от желания прикосновения рук, подкашивающихся ног («Не люблю? Да я вся точно кисель, как только ты тронешь меня».), взглядов разной глубины – отведенных и в упор.

Она [Брет] смотрела мне в глаза так, как она умела смотреть — пока не начинало казаться, что это уже не ее глаза. Они смотрели, и все еще смотрели, когда любые глаза на свете давно перестали бы смотреть. Она смотрела так, словно в мире не было ничего, на что она не посмела бы так смотреть, а на самом деле она очень многого в жизни боялась*.

Любые слова при разговоре о войне и после войны казались пустыми.
Бег быков в Памплоне

Естественно, это было и раньше (жест как отражение психологического состояния можно найти и у романтиков, и в русской поэзии Серебряного века; а два уровня диалога – словесный и невербальный ввел еще М. Метерлинк), но Хемингуэй был, пожалуй, первым, кто возвел эти отдельные знаки в систему, а художественный метод – в принцип.

 

Жизнь-в-смерти

Таким образом, разговор не только о войне, но о жизни, смерти, любви – ключевых моментах человеческого бытия – неизбежно превращается в фигуру умолчания. Так итальянский полковник, пришедший навестить Джейка в госпитале после ранения, использует высокопарный эвфемизм: «Вы — иностранец, англичанин (все иностранцы назывались англичанами), отдали больше, чем жизнь».

Разумеется, Джейк высмеивает эту «изумительную речь» в отношении своей контузии. Но в широком смысле полковник прав: поколение Первой мировой войны отдало больше, чем жизнь. Они отдали свою молодость, надежды, во многом веру в человека. Их нельзя было назвать разочаровавшимися – скорее опустошенными. Отсюда стремление заполнить пустоту – алкоголем, кутежом, путешествиями – или набивным чучелом собачки, как предлагает Джейку поступить Билл Гортон, пьяный на «сто сорок четыре очка вперед». «Простой обмен ценностями» – деньги на чучело вместо живого существа в попытке заместить один объект любви другим. Почти так, как поступает Брет, когда находит себе все новых поклонников, не обретая возможности быть с Джейком.

Та жажда развлечений, «карнавальная пляска» как назвал ее Скотт, была попыткой за маской веселости спрятаться от самого себя. И если Фицджеральд в «великолепной книге» (по мнению Хэмингуэя) о Гэтсби запечатлел последнюю трапезу своего поколения, которое предпочло с помпой уйти в небытие, то Хэмингуэй показал вечно длящийся пир во время чумы, где в иные моменты жизнь может стать худшим наказанием, чем смерть, и все же будет в радость.

— Понимаете, мистер Барнс, именно потому, что я очень много

пережил, я теперь могу так хорошо всем наслаждаться. Вы не согласны со мной?

— Согласен. Вполне.

— Я знаю, — сказал граф. — В этом весь секрет. Нужно найти истинные ценности.

— А с вашими ценностями никогда ничего не случается? — спросила Брет.

— Нет. Больше не случается.

— Никогда не влюбляетесь?

— Всегда, — сказал граф. — Я всегда влюблен.

— А как это отражается на ваших ценностях?

— Это входит в число моих ценностей.

— Нет у вас никаких ценностей. Вы мертвый — и больше ничего*.

Цитата из Екклесиаста («Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит».), вынесенная в эпиграф романа, подчеркивает спокойное отчаяние этой Жизни-в-смерти. Подобно проклятому моряку Колриджа «потерянное поколение» Первой мировой войны несло на себе печать своего преступления против человеческой природы, и лучах равнодушного солнца, неумолимо совершающего свой вечный ход, было его же искупительной жертвой. Однако есть разница между жертвой случайной и осознанной (ритуальной).

 

Коррида

Непосредственное воплощение ритуального жертвоприношения и главный образ-двойник войны в романе – коррида. Хотя ее истоки теряются в глубокой древности, истинный расцвет она переживала именно в 1910-е – 1920-е гг. Исторически в этом была своя логика.

 

Ф. Гойя. Смерть пикадора, ок. 1793.

Подобно тому, как в XV в. коррида стала альтернативой сражениям для кабальеро, участвовавших в недавно завершившейся Реконкисте, так в послевоенное десятилетие бой быков привлек внимание тех, кто сражался на полях Первой мировой войны.

Арена была тем же театром военных действий в миниатюре – местом, где опасность и близость смерти ощущалась на тактильном уровне и тем сильнее заставляла чувствовать биение собственного сердца. Дикая, непредсказуемая мощь быков завораживала не меньше, чем храбрость и грация матадоров; даже буфонно-нелепый вид раненных лошадей был не только предметом шока, но неотъемлемой частью катарсического очищения в финале.  В корриде была смерть и жизнь, жестокость и красота, но главное в ней был порядок:

Я сидел рядом с Брет и объяснял ей, в чем суть. Я учил ее следить за быком, а не за лошадью, <…> за тем, как пикадор вонзает острие копья, чтобы она поняла, в чем тут суть, чтобы она видела в бое быков последовательное действие, ведущее к предначертанной развязке, а не только нагромождение бессмысленных ужасов.*

В отличие от войны, безликой и всепожирающей, где вне зависимости от возраста, ранга, моральных принципов и таланта смерть могла забрать любого, и все решал случай, коррида строилась на точном расчете, не оставляя места случайности. Имя матадора, его слава и сама жизнь зависели лишь от его мастерства и умения им распоряжаться. Вызов, который он бросал природе и провидению, был его собственным выбором, а не чужим приказом. Убийство быка было лишено кровожадности и аффектации – это был ритуал, совершаемый с недосягаемой внутренней высоты. Вопреки распространенному убеждению, смысл корриды не в том, чтобы заколоть быка; истинная задача матадора – подчинить себе его волю. И последний удар должен стать скорее знаком милосердия, нежели жестокости, ибо если сломлена воля, бык уже мертв.

Выступление матадора – отдельный вид искусства, которым он пишет свою собственную судьбу здесь и сейчас.

Вопреки распространенному убеждению, смысл корриды не в том, чтобы заколоть быка; истинная задача матадора – подчинить себе его волю.

Именно поэтому Джейк Барнс и сам Хемнгуэй так любят корриду – это воплощение власти над хаосом, безмолвное, но громкое утверждение ценности собственной жизни и личности через акт творчества. И творчество, бросающее вызов вечности, всегда несло претензию на бессмертие. Для Педро Ромеро коррида – это жизнь. Для Джейка журналистика не просто работа – это искусство, требующее мастерства (которым тот же Кон не обладает). Для Хемингуэя литературное творчество – это modus vivendi. Единственный способ жить в этом мире и понять его.

Так почему же роман был назван не «Коррида», а «И восходит солнце» (или, как в первой редакции, «Фиеста»)? Потому что солнце совершает свой круг вне зависимости от воли индивидуального человека, но каждый восход – это начало нового дня, новой жизни («Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».). Потому что фиеста – праздник жизни. Среди пустынных, изрытых снарядами полей и на заполненных ликующими толпами улицах, в тишине заснеженного горного монастыря и в звенящем напряжении затаившей дыхание арены. Это тот рай и ад, который ты носишь в душе; то вечное умирание и возрождение – тот «праздник, который всегда с тобой». ■

Юлия Скальная

Нашли ошибку в тексте? Выделите ее, и нажмите CTRL+ENTER

Вход

Войти с помощью социальных сетей

Регистрация

Войти

Зарегистрироваться с помощью социальных сетей

Восстановка пароля

Зарегистрироваться
Войти

Нашли ошибку в тексте?

Фицджеральд, Ф.С. Отзвуки века джаза.

Хемингуэй Э. Праздник, который всегда с тобой. Работу над книгой Хемингуэй начал в 1956 г., на основе блокнота, который вел в Париже в 1920-х гг. Указанный разговор и запись о нем в блокноте имели место где-то между февралем 1924 г. (возвращение Хемингуэя с семьей из Канады) и апрелем 1925 г. (публикация романа Фицджеральда «Великий Гэтсби»).

Экспатриант (от лат. ex — из и patria — родина, отечество) - человек, уезжающий из страны, гражданином которой он является, в другую страну на достаточно продолжительный срок. Экспатриантами были и сам Хемингуэй, и супруги Фицджеральд, и Гертруда Стайн, и Эзра Паунд – все они родились и выросли в США, однако большую часть жизни провели в Западной Европе и, в частности, в Париже.

Aficionado (от исп. afición – страсть) – истинный поклонник корриды, знающий ее тонкости и умеющий мгновенно оценить достоинства и недостатки как быка, так и матадора.

Хемингуэй Э. Смерть после полудня.

Хемингуэй Э. И восходит солнце (Фиеста).

Цитата приводится по: Грибанов Б. Хемингуэй / Серия: Жизнь замечательных людей. М.: Молодая гвардия, 1970.

Ars morendi – лат. «искусство умирать».

Цитата из интервью, данного Хемингуэем в 1958 г. Джорджу Плимптону, одному из редакторов литературного журнала «The Paris Review»,

Один из центральных образов в «Сказании о старом мореходе» С. Т. Кольриджа. Навлекший на себя и команду проклятие моряк единственным из всего экипажа не умирает, а переходит в распоряжение Жизни-в-смерти, которая заставляет его скитаться по свету, снова и снова рассказывая (и заново переживая) историю своего преступления и наказания.

Modus vivendi – лат. «образ жизни, способ существования». Также означает условия, обеспечивающие возможность совместного существования каких-либо противостоящих сторон, хотя бы временные мирные отношения между ними.